Искра жизни

Tekst
118
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Jak czytać książkę po zakupie
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

IV

– Свиньи вонючие! Пересчитываетесь снова!

Бригады работяг из Большого лагеря, вытянувшись по стойке «смирно», стояли на лагерном плацу-линейке шеренгами по десять, разбившись на отделения. Уже темнело, и в этом смутном освещении арестанты в своих полосатых робах напоминали гигантское стадо загнанных зебр.

Поверка длилась уже больше часа, а счет все никак не сходился. Всему виной была бомбежка. В бригадах, что работали на медеплавильном заводе, имелись потери. Одна из бомб разорвалась прямо в цехе, нескольких человек убило наповал, нескольких ранило. А тут еще эсэсовская охрана, придя в себя после первого испуга, принялась палить по разбегающимся в поисках укрытия заключенным, думая, что те решили удрать. И еще человек шесть ухлопали.

После бомбежки пришлось заключенным из-под щебня и камней откапывать своих убитых или то, что от них осталось. Это было нужно для поверки. Хоть и ничтожна цена арестантской жизни, хоть и не ставят эсэсовцы эту жизнь ни во что, а на поверке счет должен сойтись, и всех, кого вывели из зоны, при входе надо предъявить живыми или мертвыми. Бюрократию трупы не пугали, пугала только недостача.

Бригады тщательно подобрали все, что сумели отыскать; кто нес руку, кто ногу, кто оторванную голову Несколько носилок, что удалось сколотить, предназначались для тех раненых, у кого недоставало конечностей или были разорваны животы. Остальных вели или волоком тащили товарищи – это уж кого как. Перевязки мало кому сделали, перевязывать-то почти нечем. Проволокой или веревками затянули жгуты тем, кто истекал кровью. Раненным в живот – тем, что на носилках, велели руками как следует придерживать кишки.

Построились в колонну, с грехом пополам дотащились в гору до лагеря. По пути еще двое умерли. Их тоже пришлось волочить. Из-за этого случилось недоразумение, при котором изрядно осрамился шарфюрер СС Гюнтер Штайнбреннер. У главных ворот лагеря, как всегда, колонну встречал оркестр, игравший гимн «Фридрих Великий». При приближении колонны оркестр по команде переходил на парадный марш, и бригаде надлежало строевым шагом, соблюдая равнение направо, промаршировать мимо начальника режима Вебера и его свиты. Даже тяжело раненные на носилках и те повернули головы вправо и попытались придать некоторую подтянутость своим полумертвым, изувеченным телам. Лишь мертвецы освобождались от ритуала приветствия. Так вот, Штайнбреннер вдруг углядел, что какой-то бедолага, которого ведут двое товарищей, не держит равнение, а нагло плетется, свесив голову. Толком не разобравшись, не заметив, что ноги у арестанта тоже волочатся, Штайнбреннер мигом подскочил к наглецу и рукоятью револьвера заехал тому между глаз. Штайнбреннер был еще молодой, горячий, вот и решил второпях, что арестант всего лишь без сознания. Голова мертвеца от удара дернулась назад, а челюсть, наоборот, отвисла, – со стороны казалось, что окровавленная пасть в каком-то последнем, мстительном порыве хочет цапнуть револьвер. Остальные офицеры так и покатились со смеху, а Штайнбреннер был вне себя от ярости – он чувствовал, что этой промашкой отчасти утратил авторитет, который завоевал благодаря «курсу лечения» серной кислотой, проведенному на Йоэле Бухсбауме. Теперь придется повторить на ком-нибудь еще.

Дорога от завода до лагеря заняла много времени, и поверка началась позже обычного. Убитых и раненых разложили строго по порядку, как в строю, каждого при своем отделении и блоке. Даже тяжело раненных не отправили в госпиталь и пока что не стали делать перевязку – перекличка и счет важней.

– Живо! Рассчитывайтесь снова! Если в этот раз не сойдется, будем помогать.

Начальник режима Вебер сидел верхом на стуле, который специально для него вынесли на плац-линейку. Это был мужчина тридцати пяти лет, среднего роста и недюжинной физической силы. Широкое смуглое лицо его отметил глубокий шрам, сбегавший от правого угла рта вниз к подбородку, – память о схватке с рабочими-путейцами в 1929 году. Вебер облокотился о спинку стула и скучливо наблюдал за полосатым строем рабочих бригад, между которыми в ажиотаже носились эсэсовцы, старосты и десятники, крича и раздавая пинки.

Старосты блоков, потея от напряжения и страха, начали пересчет. Раздались монотонные голоса: «Первый, второй, третий…»

Неразбериха возникла, конечно же, из-за тех, кого в клочья разорвало на медеплавильном. Заключенные, понятно, старались и подобрали все головы, руки-ноги и тела, что там нашлись, но нашлось не все. С какого конца ни считай, а все получалось, что двоих нету.

В наступающей темноте между некоторыми бригадами уже возникали споры из-за отдельных конечностей, а в первую очередь из-за голов. Каждое отделение стремилось предстать в полном составе, дабы избежать суровой кары, неизбежной в случае недостачи. Кое-где люди уже рвали друг у друга из рук кровавые останки, уже пошли в ход кулаки, но тут раздалась команда: «Смирно!» В суматохе старосты так ничего и не успели придумать, двух тел по-прежнему не было. Не иначе, бомба разорвала их в клочки, а клочки либо перелетели за ограду, либо их забросило на крышу, где они и валяются.

Дежурный офицер подошел к Веберу.

– Теперь, похоже, только полутора человек недостает. У русских на один труп три ноги, а у поляков рука лишняя нашлась.

Вебер зевнул.

– Пусть перекликаются поименно и выясняют, кого нет.

По рядам лагерников пробежал едва заметный трепет ужаса. Поименная перекличка означала, что придется стоять еще часа два, если не дольше, – у поляков и русских вечно происходила путаница с именами, поскольку по-немецки они почти не понимали.

Перекличка началась. Вдалеке раздались первые робкие голоса и почти сразу же ругань и удары. Эсэсовцы били от досады, что пропадает их свободное время. Десятники и бригадиры били просто от страха. Тут и там иные из бедолаг уже начали падать, под ранеными медленно расползались черные лужи крови. Их иссера-бледные лица заострились и в глубоких сумерках отсвечивали масками смерти. С немой мольбой устремляли они взоры на товарищей, а те, стоя навытяжку, руки по швам, ничем не могли им помочь. Для иных частокол ног в замызганных полосатых штанах был последним, что они видели в жизни.

Из-за крематория выползла луна. Воздух был мглистый, вокруг луны образовался широкий венец. На какое-то время этот желто-красный шар застыл прямо за щелями трубы так, что казалось, будто в печах крематория сжигают духов и из труб вырывается голодное призрачное пламя. Постепенно лунный диск вылез из-за трубы и встал над ней, так что теперь ее тупое рыло напоминало жерло миномета, изрыгнувшего огненное ядро прямо в небо.

В первой шеренге блока номер тринадцать стоял заключенный Гольдштейн. Стоял он крайним слева, так что рядом с ним лежали убитые и раненые из их отделения. Среди раненых был и Шеллер, друг Гольдштейна. Он лежал ближе всех. Краем глаза Гольдштейн вдруг увидел, что черное пятно под раздробленной ногой Шеллера начало расползаться гораздо быстрее, чем прежде. Видимо, наспех сделанная повязка разом ослабла, и теперь Шеллер истекал кровью. Гольдштейн ткнул локтем своего соседа Мюнцера, а потом начал заваливаться на бок, словно с ним обморок. И упал аккурат так, чтобы лечь Шеллеру на ноги.

Это был очень рискованный номер. Надзиратель их блока и так уже в ярости ходил по рядам, как взбесившаяся овчарка.

Одного приличного удара кованым сапогом в висок было достаточно, чтобы успокоить Гольдштейна раз и навсегда. Арестанты вокруг стояли неподвижно, но тайком каждый напряженно наблюдал за происходящим.

Надзиратель вместе со старостой блока были как раз на другом конце шеренги. Староста что-то ему докладывал. Он тоже заметил уловку Гольдштейна и теперь пытался, как мог, хоть ненадолго отвлечь внимание шарфюрера.

Гольдштейн нащупал под собой веревку, которой была перевязана нога Шеллера. Прямо под собой он видел кровь, и его тошнило от запаха сырого мяса.

– Да брось ты, – прошептал Шеллер. Гольдштейн тем временем отыскал соскользнувший узел и развязал его. Кровь потекла сильнее. – Они меня все равно усыпят, – шептал Шеллер. – С такой-то ногой…

Нога держалась только на нескольких сухожилиях и лоскутах кожи. После того как Гольдштейн на нее свалился, нога странно вывернулась и лежала теперь совсем уж чудно – ступней вовнутрь, словно в ней появился еще один сустав. Руки у Гольдштейна были все в крови. Он затянул узел, но жгут снова соскользнул. Шеллер дернулся и опять прошептал:

– Да брось ты.

Пришлось Гольдштейну снова развязывать узел. Пальцы его наткнулись на раздробленную кость. Его стало мутить. Он сглотнул, продолжая копаться в осклизлом мясе, наконец нашел веревку, подтянул ее повыше – и замер. Мюнцер пихнул его в ногу. Это был сигнал – надзиратель блока, пыхтя, направлялся в их сторону.

– Еще один симулянт! Ну а с этим что?

– Обморок, господин шарфюрер, – угодливо пояснил староста. – А ну, вставай, падаль! – заорал он на Гольдштейна, пиная того ногой под ребра. Удар выглядел куда серьезней, чем был на самом деле – в последнюю секунду староста его смягчил. И тут же стукнул еще раз. Тем самым он избавлял Гольдштейна от ударов надзирателя. Гольдштейн не двигался. Кровь Шеллера текла прямо у него под носом.

– Да ладно. Пусть лежит, пошли. – Надзиратель двинулся дальше. – Черт, когда же мы управимся?

Староста поплелся за ним. Гольдштейн еще секунду-другую выждал. Потом схватил концы веревки, стянул их что есть силы вокруг ноги Шеллера, завязал, после чего крепко-накрепко закрутил деревянную палочку – хомутик, который и обеспечивал надежность перевязки. Кровь перестала течь ручьем. Она теперь только слабо сочилась. Гольдштейн осторожно убрал руки. Повязка держалась.

Перекличку закончили. В итоге порешили, что недостает трех четвертей русского и верхней половины поляка Сибольского из барака номер пять. Вообще-то это было не совсем так. Руки от Сибольского имелись. Но ими завладел барак номер семнадцать и выдавал за останки Йозефа Бинсвангера, от которого не было ровным счетом ничего. Зато двое ловкачей из пятого барака выкрали нижнюю половинку русского и выдали за ноги Сибольского: благо ноги различать трудно. По счастью, нашлись и еще кое-какие неоприходованные куски и конечности, которыми с грехом пополам покрыли недостачу одного человека с четвертью. То есть худо-бедно удалось доказать, что в сумятице при бомбежке ни один заключенный не сбежал. Хорошо еще, что так обернулось, не то пришлось бы стоять на плацу до утра, потом тащиться на завод и искать недостающие останки. Недели три назад весь лагерь простоял на ногах двое суток, пока не нашли пропавшего арестанта – он, как выяснилось, порешил себя в свинарнике.

 

Вебер невозмутимо сидел верхом на своем стуле, все также оперев подбородок на руки. За все время переклички он едва ли шелохнулся. Теперь, выслушав доклад, лениво встал и потянулся.

– Люди совсем застоялись. Неплохо бы им размяться. Занятия по топографии!

Над плацем разнеслось дробное эхо команд: «Руки за голову! Присесть на корточки! Прыжками вперед, по-лягушачьи, марш!»

Длиннющая колонна заключенных исправно выполнила приказ. Присев на корточки, все медленно попрыгали вперед. Луна тем временем поднялась повыше и засияла ярче. Она освещала лишь часть плаца, другая половина оставалась в тени лагерных строений. В лунном сиянии четко обозначились контуры крематория, главных ворот и даже виселицы.

– Прыжки назад!

Стройными рядами арестанты попрыгали обратно, из света снова в тень. Многие падали. Надзиратели, старосты и десятники пинками заставляли их подняться и прыгать дальше. За шарканьем сотен ног окриков и ударов было почти не слышно.

– Вперед! Назад! Вперед! Назад! Смир-р-р-но!

Только теперь, собственно, и начались занятия по топографии. Сводились они к тому, что заключенным следовало бросаться на землю, ползти по-пластунски, вскакивать, снова падать и снова ползти. Таким манером они изучали «топографию зоны», чтобы знать ее «как родную». Немного погодя вся лагерная «танцплощадка» превратилась в причудливое копошащееся месиво огромных полосатых гусениц, в которых очень трудно было узнать людей. Раненые береглись, как могли, но в такой толкучке, да еще со страху, всякое было возможно.

Через четверть часа Вебер наконец скомандовал: «Отставить!» Эти пятнадцать минут произвели в рядах измученных узников основательное опустошение. Повсюду виднелись неподвижные силуэты тех, кто уже не в состоянии был подняться.

– Встать! Разобраться по блокам!

Все поплелись на свои места. Люди волоком тащили за собой свалившихся и поддерживали тех, кто хоть как-то мог стоять. Тех, кто не мог, сложили вместе с ранеными.

Лагерь снова стоял по стойке «смирно». Вебер вышел вперед.

– Все, чем вы сейчас занимались, делалось в ваших же интересах. Просто вы учились искать укрытие при воздушных налетах. – Несколько эсэсовцев захихикали. Вебер глянул в их сторону, потом продолжил: – Сегодня вы на собственной шкуре испытали, с каким бесчеловечным врагом мы имеем дело. Германия, которая всегда стремилась только к миру, подвергается жестокому и вероломному нападению. Неприятель, видя, что на поле брани он терпит поражение, в отчаянии хватается за последнее средство: вопреки всем нормам международного права он самым подлым образом бомбит мирные немецкие города. Разрушает церкви и больницы. Убивает беззащитных женщин и детей. Впрочем, ничего другого от этих недочеловеков и выродков ждать не приходится. Но и за должным ответом у нас дело не станет. С завтрашнего дня администрация лагеря вводит усиленный трудовой режим. Все бригады выходят на работу на час раньше и занимаются разборкой руин. Выходные по воскресеньям отныне отменяются. Евреям в течение двух дней хлеб выдаваться не будет. Благодарите за это ваших заграничных друзей – поджигателей и убийц.

Вебер умолк, лагерь стоял тихо. Вдалеке послышался уверенный рокот мощного мотора, он быстро нарастал. Это забирался в гору «мерседес» Нойбауэра.

– Запе-вай! – скомандовал Вебер. – «Германия, Германия превыше всего!»

Люди запели не сразу. Они были ошарашены. В последние месяцы им не часто приходилось петь, а если и приходилось, то неизменно народные песни. Обычно им приказывали запевать во время телесных наказаний. Покуда истязуемые орали, остальным полагалось петь трогательные лирические песни. А старый, давнишний, еще донацистских времен, государственный гимн им уже много лет как не заказывали.

– Ну же, пойте, сволочи!

В блоке номер тринадцать первым запел Мюнцер. Остальные кое-как подхватили. Кто не помнил слов, просто шевелил губами. Это было самое главное – всем шевелить губами.

– Почему? – шепнул Мюнцер между куплетами своему соседу Вернеру, не поворачивая головы и продолжая делать вид, что поет.

– Что почему?

В этот момент хор дружно дал петуха. С самого начала мелодию взяли недостаточно низко, поэтому наиболее торжественные, ликующие ноты заключительных строк вытянуть не смогли и сорвались на фальцет. Да и дыхание у арестантов давно уже было не то.

– Это что за скулеж? – возмутился начальник режима. – А ну-ка, сначала! И если в этот раз не споете, останетесь тут на всю ночь.

«Хор» затянул песню снова, взяв пониже. Теперь дело пошло лучше.

– Ты о чем? – переспросил Вернер.

– Почему именно «Германия, Германия превыше всего»?

Вернер прищурился.

– Может, не слишком верят своим нацистским песням после сегодняшнего, – с чувством пропел он.

Арестанты как один глядели прямо перед собой. Внезапно Вернер почувствовал какой-то странный внутренний подъем. И сразу понял, что ощущает его не один, что то же самое испытывает и Мюнцер, и растянувшийся на земле Гольдштейн, и многие другие, и даже эсэсовцы почуяли что-то. Песня вдруг зазвучала иначе, совсем не так, как обычно пели ее арестанты. Она звучала громко, слишком громко и почти вызывающе иронично, причем дело было вовсе не в тексте. «Господи, только бы Вебер не заметил, – подумал он, тревожно глядя на начальника режима. – И так вон сколько уже мертвецов лежит».

Лежа на земле, Гольдштейн вплотную придвинулся к Шеллеру. Тот шевелил губами. Гольдштейн не мог разобрать, что он бормочет, но по выражению полуоткрытых глаз и так догадался.

– Чушь! – сказал он. – У нас свой человек в больничке. Он устроит. Ты выкрутишься.

Шеллер что-то возразил.

– Заткнись! – проорал ему Гольдштейн сквозь хор поющих голосов. – Ты выкрутишься, и баста! – Он смотрел на серое лицо друга, на его пористую кожу. – Никто тебя не усыпит! – запел он, стараясь попадать в такт мелодии. – У нас в больничке фельдшер! Он врача подмажет!

– Равняйсь! Смирно!

Пение оборвалось. На плацу появился комендант лагеря. Вебер тихо доложил ему обстановку:

– Я вот тут прочел подопечным маленькую проповедь и добавил им часок сверхурочно каждый день.

Нойбауэра все это не слишком заинтересовало. Он нюхал воздух и встревоженно поглядывал в ночное небо.

– Как вы думаете, эти сволочи ночью не прилетят?

Вебер ухмыльнулся.

– Если верить радио, мы девяносто процентов из них сбили.

Нойбауэру шутка не понравилась. «Этому тоже терять нечего, – подумал он. – Еще один Диц, только поменьше. Наемник, больше ничего».

– Так не держите людей, если вы уже закончили, – приказал он с внезапным раздражением.

– Разойдись!

Арестанты отделениями стали расходиться по баракам. Своих раненых и мертвых они забирали с собой. О мертвых надо было сообщить, занести в списки, только после этого их отправляли в крематорий. Вернер, Мюнцер и Гольдштейн подняли Шеллера на руки. Лицо его заострилось, как у гнома. Судя по всему, до утра он не дотянет. Гольдштейну на уроке топографии кто-то заехал по носу. Теперь, когда они шагали к бараку, пошла кровь. В тусклом свете фонарей она темной струйкой стекала по подбородку.

Они свернули в проулок, что вел к бараку. Ветер, дувший из города, к ночи усилился и, едва они завернули за угол, встретил их мощным порывом. Он принес с собой дым горящего города. Лица арестантов разом просветлели.

– Чуете? – спросил Вернер.

– Ага! – Мюнцер поднял голову.

Гольдштейн чувствовал только сладковатый привкус крови на губах. Он сплюнул и попытался вобрать в себя дым раскрытым ртом.

– Чадит так, будто уже здесь пожар…

– Точно.

Дым можно было даже разглядеть. Легким, белесым туманом он поднимался из долины вверх по улицам и постепенно густой пеленой расползался между бараками. В первую секунду Вернеру показалось чудным, даже невероятным, что дым беспрепятственно проникает за колючую проволоку – от этого лагерь словно бы сразу стал не таким закрытым, не таким недоступным для остального мира.

Они шли вниз по проулку. Шли сквозь дым. Шаг их становился все тверже, плечи расправлялись. Они несли Шеллера очень бережно.

Гольдштейн склонился над товарищем.

– Да понюхай ты! Ты понюхай только! – заклинал он тихо и умоляюще, глядя в заострившееся лицо.

Но Шеллер давно уже был без сознания.

V

В бараке стояли темень и вонь. Свет по вечерам давно уже отключали.

– Пятьсот девятый! – шепотом позвал Бергер. – Ломан хочет с тобой поговорить…

– Что, уже?

– Да вроде нет.

По узкому проходу пятьсот девятый протиснулся к дощатому отсеку нар, над которыми угадывался черный прямоугольник окна.

– Ломан?

В ответ что-то зашуршало.

– Бергер с тобой? – спросил Ломан.

– Нет.

– Приведи его.

– Зачем?

– Приведи.

Пятьсот девятый потащился обратно, сопровождаемый проклятиями и руганью. Шагать приходилось прямо по телам тех, кто спал в проходе. Кто-то со зла зубами вцепился ему в лодыжку. Лишь после нескольких чувствительных ударов по голове зубы разжались.

Через несколько минут они с Бергером вернулись.

– Мы пришли. Чего тебе надо?

– Вот. – Ломан протянул руку.

– Что? – спросил пятьсот девятый.

– Подставь руку. Только горстью. Аккуратно. – Пятьсот девятый почувствовал у себя на ладони тощий кулачок Ломана. Кожа была сухая, как у ящерицы. Кулачок медленно разжался. В ладонь пятьсот девятому упало что-то маленькое, но увесистое.

– Взял?

– Ну. А что это? Неужто…

– Ага! – прошептал Ломан. – Мой зуб.

– Как? – Бергер протиснулся поближе. – Кто тебе его вырвал?

Ломан захихикал. Это было тихое, почти беззвучное хихиканье – пожалуй, так смеются призраки.

– Я!

– Ты? Но как?

Чувствовалось, что умирающий Ломан доволен и впрямь до смерти. В голосе его слышались мальчишеская гордость и глубокое умиротворение.

– Гвоздь. Два часа работы. Маленький железный гвоздик. Нашел – и выковырял зуб.

– Где гвоздь?

Ломан пощупал рукой подле себя и протянул гвоздь Бергеру. Тот поднес его к глазам, повернулся к окну, потом ощупал.

– Ржавчина и грязь. Кровь была?

Ломан снова захихикал.

– Бергер, – сказал он, – мне кажется, маленькое заражение крови я себе позволить могу.

– Погоди. – Бергер пошарил в карманах. – Спичка есть у кого-нибудь?

Спичка в зоне – это драгоценность.

– У меня нет, – сказал пятьсот девятый.

– Держи, – раздалось откуда-то со среднего яруса.

Бергер чиркнул, спичка зажглась. Предварительно и он, и пятьсот девятый зажмурили глаза, чтобы их не ослепило. Так они выиграли несколько секунд света.

– Открой рот, – приказал Бергер.

Ломан смотрел на него со снисходительным изумлением.

– Не смеши людей, – прошептал он. – Лучше продайте золото.

– Открывай рот.

По лицу Ломана скользнуло нечто, что при желании можно было принять за улыбку.

– Оставь меня в покое. Приятно было еще разок увидеть вас при свете.

– Погоди, я смажу йодом. Сейчас схожу за склянкой. Бергер передал пятьсот девятому горящую спичку и пополз к своему лежаку.

– Туши свет! – рявкнул кто-то.

– Не возникай, – осадил его тот, который дал спичку.

– Туши, тебе говорят! – зашипел другой голос. – Хочешь, чтобы часовые пальнули?

Пятьсот девятый склонился ниже, загородив пламя своим скрюченным телом. Арестант со среднего яруса одеялом прикрыл огонек со стороны окна, а пятьсот девятый с другой стороны полой робы. Ясные глаза Ломана смотрели прямо на него. Слишком ясный взгляд. Пятьсот девятый посмотрел, сколько еще осталось гореть спичке, потом на Ломана и подумал, что знает Ломана семь лет, а сейчас вот в последний раз видит его живым. Слишком много видел он таких лиц, чтобы этого не понимать.

Он почувствовал обжигающий жар огонька на кончиках пальцев, но решил не гасить спичку, покуда сможет терпеть. Услышал, как возвращается Бергер. Потом вдруг навалилась тьма, будто он ослеп.

– Еще одна есть? – спросил он у хозяина спичек.

– Держи, – протянул тот. – Это последняя.

 

«Последняя, – мелькнуло в голове у пятьсот девятого. – Пятнадцать секунд света. Пятнадцать секунд света ценою в сорок пять лет жизни человеческого существа, которое пока что зовется Ломаном. Последние пятнадцать секунд».

Маленький, дрожащий блик.

– Туши свет, гад! Да задуйте вы у него спичку!

– Заткнись, идиот! Ни одна собака ничего не увидит!

Пятьсот девятый поднес спичку еще ближе. Бергер стоял рядом наготове со склянкой йода в руке.

– Открывай…

Он осекся. Он теперь тоже увидел лицо Ломана. Не было нужды ходить за йодом. Да он и пошел-то так, скорее для виду, чтобы хоть что-то предпринять. Он медленно опустил пузырек в карман. Ломан смотрел на него спокойно, не мигая. Пятьсот девятый отвел глаза. Он раскрыл ладонь – на ней блеснул маленький золотой комочек. Он снова взглянул на Ломана. Но пламя опять уже покусывало пальцы. Чья-то тень метнулась сбоку и ударила его по руке. Свет погас.

– Спокойной ночи, Ломан, – сказал пятьсот девятый.

– Я попозже еще загляну, – пообещал Бергер.

– Бросьте, – прошептал Ломан. – Теперь уже все просто.

– Может, мы найдем еще пару спичек.

Ломан ничего не ответил.

* * *

Пятьсот девятый по-прежнему ощущал в руке твердую тяжесть золотой коронки.

– Выйдем-ка, – шепнул он Бергеру. – Лучше обсудить это на улице. Там никто нас не подслушает.

Они ощупью добрались до двери и вышли за ту стену барака, что была сейчас защищена от ветра. В городе соблюдалось затемнение, большинство пожаров успели погасить. И только колокольня церкви Святой Катарины пылала в ночи, словно гигантский факел. Башня древняя, в ней полно сухих деревянных перекрытий. Пожарные шланги тут совершено бессильны, надо просто дать огню выгореть, и все дела. Они присели.

– Что делать будем? – спросил пятьсот девятый.

Бергер потер воспаленные веки.

– Если коронка зарегистрирована в канцелярии, дело хана. Они проведут расследование и пару-тройку из барака вздернут, меня первого.

– Он же сказал, что коронка не зарегистрирована. Когда он сюда попал, учета коронок еще не было. Он ведь уже семь лет в лагере. Золотые зубы тогда просто выбивали, но не записывали. Регистрацию потом ввели.

– Ты точно помнишь?

Пятьсот девятый только пожал плечами. Они помолчали.

– Конечно, еще не поздно сказать все как есть и сдать коронку. Или вставить ему ее обратно, когда умрет, – раздумывал вслух пятьсот девятый. Пальцы его крепко сжали тяжелый комочек. – Хочешь, сделаем так?

Бергер мотнул головой. Золото – это жизнь, по крайней мере несколько дней жизни. Оба прекрасно знали, что теперь, раз уж коронка у них, они никому ее не сдадут.

– В конце концов, он ведь мог и сам давным-давно этот зуб выковырять и продать, – заметил пятьсот девятый.

Бергер посмотрел на него.

– Думаешь, СС на это купится?

– Нет. Особенно когда обнаружат во рту свеженькую дырку.

– И все-таки что-то в этом есть. Если он еще немножко протянет, рана подживет. А кроме того, это самый задний зуб, его не так-то просто проверить, когда тело уже остыло. Если он сегодня вечером умрет, завтра к утру окоченеет. А если умрет завтра утром, надо его попридержать, пока не застынет. Это можно, Хандке на утренней поверке мы что-нибудь наплетем.

Пятьсот девятый глянул на Бергера.

– Надо рискнуть. Золото нам позарез нужно. Особенно сейчас.

– Пожалуй. Да и нет у нас другого выхода. Кто в таком случае его загонит?

– Лебенталь. Больше некому.

Позади них открылась дверь барака. Несколько арестантов за руки и за ноги вытащили безжизненную фигуру и поволокли к куче трупов у дороги. Там складывали тех, кто умер после вечерней поверки.

– Это уже Ломан, что ли?

– Нет. Эти вообще не из наших. Мусульмане.

Бросив труп в общую кучу, арестанты, пошатываясь, поплелись обратно в барак.

– Кто-нибудь вообще заметил, что мы взяли зуб? – спросил Бергер.

– По-моему, нет. Там ведь все больше мусульмане рядом лежат. Разве что тот, который спички нам дал.

– Он сказал что-нибудь?

– Нет. Пока нет. Но если что углядел, всегда может заявиться и потребовать свою долю.

– Это еще полбеды. Не сочтет ли он более выгодным нас заложить, вот в чем вопрос.

Пятьсот девятый задумался. Он прекрасно знал: бывают люди, которые за кусок хлеба пойдут на любую подлость.

– Да вроде не похоже, – рассудил он наконец. – Иначе зачем бы он стал давать спички?

– Это тут ни при чем. В таких делах осторожность нужна. Иначе обоим крышка. И Лебенталю тоже.

Пятьсот девятый и сам прекрасно это понимал. Ему доводилось видеть, как людей вздергивали и за куда менее тяжкие провинности.

– Надо будет за ним присмотреть, – сказал он. – По крайней мере до тех пор, пока Ломана не сожгут, а Лебенталь не толкнет зуб. Потом-то он ничего нам не сделает.

Бергер кивнул.

– Пойду еще разок взгляну. Может, заодно и разузнаю чего-нибудь.

– Ладно. А я тут побуду, Лео подожду. Он, наверное, еще в рабочем лагере.

Бергер встал и направился к бараку. И он, и пятьсот девятый, не задумываясь, рискнули бы жизнью, если бы этим можно было спасти Ломана. Но спасти Ломана было нельзя. Вот они и говорили о нем, как о неодушевленном предмете. Долгие годы лагерной жизни приучили их мыслить практически.

Пятьсот девятый примостился на корточках у стены за уборной. Тут было самое укромное место – никто на тебя не смотрит. В Малом лагере на все бараки была только одна общая уборная, сооруженная как раз на границе с Рабочим лагерем – сюда и отсюда почти непрерывным потоком весь день, кряхтя и постанывая, тянулись скелеты. Почти у всех был понос, если не что похуже, и многие, упав прямо на землю, отлеживались под этими стенами, набираясь сил для обратной дороги. Вплотную за уборной проходил забор из колючей проволоки, отделявший Малый лагерь от Рабочего.

Пятьсот девятый устроился так, чтобы видеть калитку, проделанную в этом заборе. Калитка предназначалась для надзирателей, старост бараков, подвозчиков еды и сборщиков трупов с тележками. Из их двадцать второго барака здесь имел право проходить только Бергер, когда шел в крематорий. Всем остальным проход был категорически запрещен. Поляк Зильбер называл эту калитку «дохлячей», потому что, попав в Малый лагерь, арестант мог еще раз миновать эту калитку только в виде трупа. Часовые имели приказ стрелять без предупреждения при малейшей попытке кого-либо из скелетов прорваться в Рабочий лагерь. Впрочем, почти никто и не пытался. Из Рабочего лагеря, кроме тех, кому положено по службе, сюда никто не ходил. И дело не только в том, что Малый лагерь постоянно находился на карантине; просто заключенные Рабочего лагеря давно махнули на Малый рукой и относились чуть ли не как к кладбищу, где мертвецов, правда, хоронят не сразу, а дают еще какое-то время вылежаться и даже побродить.

Отсюда пятьсот девятый мог хорошо видеть сквозь колючую проволоку большую часть Рабочего лагеря. Его улицы и дорожки кишели арестантами, которые торопились использовать остаток своего свободного времени. Он видел, как они разговаривают друг с другом, стоя группами и парами и расхаживая по дорожкам, – и хотя находился он всего лишь в другом отсеке того же самого концентрационного лагеря, ему казалось, что их разделяет бездонная пропасть и что там, на той стороне, его потерянная родина, где худо ли, бедно ли, но еще есть жизнь и существует какая-никакая общность. За спиной же у себя он слышал только вялое шарканье доходяг, что плелись в уборную, и не нужно было оборачиваться, чтобы вспомнить, как выглядят их мертвые глаза. Они уже почти не говорили друг с другом – только стонали или переругивались изможденными голосами. И ни о чем уже не думали. Языкастая лагерная молва прозвала таких обреченных «мусульманами», ибо они всецело отдали себя на произвол судьбы. Они передвигались, как автоматы, это были существа, не имеющие собственной воли; жизнь в них, по сути, уже угасла, осталось лишь несколько физиологических функций. Ходячие трупы, они умирали пачками, как мухи на морозе. Малый лагерь буквально кишел ими. Этих сломленных, потерянных людей уже ничто – даже внезапное освобождение – не могло бы спасти.

Стылый ночной холод пробирал до костей. Бормотание и стон за спиной не смолкали – пятьсот девятому казалось, что это журчит мутный поток, в котором недолго и утонуть. Искус махнуть на себя рукой, сдаться – как и другие ветераны, он знал: этот искус надо подавлять в себе беспощадно. Пятьсот девятый непроизвольно поежился и даже шеей повертел, лишь бы почувствовать, что он еще жив и способен управлять своим телом, потом услышал протяжный свисток из Рабочего лагеря – это дали отбой. Там у них в каждом бараке своя уборная, и на ночь бараки запирают. Группки на улице стремительно расходились. Люди скрывались в бараках. Не прошло и минуты, как вся зона на той стороне опустела, и только здесь, в Малом лагере, все так же безнадежно тянулась шаркающая вереница теней – обреченных, брошенных на произвол судьбы своими товарищами по несчастью, оцепленных колючей проволокой, списанных, всеми забытых доходяг; последний трепетный ручеек жизни в царстве уныния и смерти.