Щегол

Tekst
510
Recenzje
Przeczytaj fragment
Oznacz jako przeczytane
Czcionka:Mniejsze АаWiększe Aa

Но сейчас он уже подрос настолько, чтобы помогать команде, а это значило, что он должен был целыми днями – долгими, напряженными, слепящими – батрачить на палубе в компании гнобившего его Платта: и вот он, совсем потерявшись, подныривает под рангоутом, старается не запутаться ногами в витках каната и не свалиться за борт, а отец громким голосом отдает команды и наслаждается солеными брызгами.

– Черт, да ты помнишь, какой там был свет, на Санибеле? – отец Энди откинулся на спинку стула, закатил глаза к потолку. – Восхитительный, ну скажи? Закаты какие – красные, оранжевые! Как пламя, как угли, прямо космос какой-то. Чистейший огонь просто рвется, льется с неба. А помнишь, какая была жирная, смачная луна сразу за Гаттерасом – и еще с голубой дымкой вокруг, прямо Максфилд Пэрриш или нет, Саманта?

– Ты о чем?

– Ну, Максфилд Пэрриш его зовут? Художника, который мне нравится? Такие он рисует широченные небеса, – он раскидывает руки, – и облака там громоздятся! Прости, Тео, не хотел дать тебе по носу.

– Облака у Констебля.

– Нет, нет, это не тот, я про другого художника, куда сильнее. В общем, право слово, какое ж было небо над водой в тот вечер. Колдовское. Будто над Аркадией.

– Это ты про какой вечер?

– Только не говори, что не помнишь! Это ж была кульминация всей поездки!

Платт, развалившись на стуле, злобно сказал:

– Для Энди кульминацией всей поездки было, когда мы тогда в закусочной пообедали.

Энди тоненько сказал:

– Мама тоже не слишком любит ходить под парусом.

– Не вдохновляет, нет, – сказала миссис Барбур, потянувшись за клубникой. – Тео, право же, мне очень хочется, чтобы ты хоть чуточку поел. Нельзя так морить себя голодом. Ты уже осунулся.

Хоть мистер Барбур и объяснил мне тогда по-быстрому у себя в кабинете таблицу флагов, меня разговоры о хождении под парусом тоже не слишком занимали.

– А ведь какой самый большой в жизни подарок мне сделал отец? – очень серьезно спрашивал мистер Барбур. – Море. Любовь к морю – само чувство моря. Папа подарил мне океан. И какая будет трагедия, Энди… Энди, смотри на меня, я с тобой разговариваю – как ужасно много ты потеряешь, если решишь отринуть то, что дало мне мою свободу, мое…

– Я пытался все это полюбить. У меня к этому врожденная неприязнь.

– Неприязнь? – потрясение, ступор. – Неприязнь к чему? К ветру и звездам? К небу и солнцу? К воле?

– Когда все это привязано к парусному спорту, то да.

– Ну-у, – он обвел всех умоляющим взглядом – меня тоже, – вот сейчас он уже упрямится. Море, – повернулся он к Энди, – хочешь отрицай, хочешь нет – принадлежит тебе с рождения, оно у тебя в крови, это идет еще от финикийцев, от древних греков…

Но едва мистер Барбур завел про Магеллана, навигацию по небесным светилам и “Билли Бадда” (“Видал я, как Таффи Валлиец утоп, / Румяный такой, а мне сделают гроб…”[21]), мои мысли тут же унеслись к “Хобарту и Блэквеллу”: я раздумывал, кто же такой Хобарт и кто такой Блэквелл, и чем же они все-таки занимаются. Судить по фамилиям – так двое замшелых стариков-законников, а то и фокусники – такие вот партнеры по бизнесу, шаркают себе по сцене при свете свечей.

А вот то, что телефон у них работал, обнадеживало. У нас дома, например, линию отсоединили. Как только я сумел, не нарушив приличий, улизнуть из столовой и от нетронутой тарелки с завтраком, тут же вернулся в большую гостиную, где Иренка порхала с пылесосом и протирала всякие безделушки, а Китси сидела за компьютером в другом углу и старательно меня не замечала.

– Кому звонишь? – спросил Энди, который – совершенно в духе своей семейки – подошел ко мне сзади так тихо, что я не слышал.

Можно было, конечно, и не рассказывать, но я знал, что Энди точно будет держать рот на замке. Энди никогда ни с кем не разговаривал, и уж тем более с родителями.

– Тут одни люди… – прошептал я, отойдя немного в сторону, так чтобы из коридора меня не было видно. – Короче, бред полный. Но помнишь то мое кольцо?

Я рассказал про старика и думал, как бы получше объяснить про девчонку тоже, про связь, которую ощутил с ней, и про то, как сильно мне хотелось ее снова увидеть. Но Энди, чего и стоило ожидать, уже просчитал все наперед: перескочил через личные причины и сразу перешел к сути.

Он глянул на раскрытые “Белые страницы” на телефонном столике.

– Они тут живут?

– На Западной Десятой.

Энди чихнул, высморкался – весенняя аллергия его не щадила.

– Не можешь дозвониться, – сказал он, складывая платок и засовывая его в карман, – так чего б тебе туда не поехать?

– Думаешь? – спросил я. Как-то тупо было заявиться вот так, без звонка. – Правда?

– Ну, я бы так сделал.

– Ну, даже не знаю, – сказал я. – Может, они меня не помнят вообще.

– Увидят – так точно скорее вспомнят, – логично предположил Энди. – А так, позвонить-то и притвориться кем угодно любой псих может. Не бойся, – добавил он, оглянувшись, – если сам не попросишь, я никому не скажу.

– Псих? – переспросил я. – Кем притвориться?

– Ну, короче, сюда вот, например, куча чудиков звонит, тебя спрашивают, – ровно пояснил Энди.

Я замолчал, не очень понятно было – как это все переварить.

– И потом, а что тебе еще делать, если они там трубку не берут? И если сейчас не съездишь, то ждать до следующих выходных. Ну и потом, ты вряд ли захочешь спросить… – он выглянул в коридор, где Тодди вовсю прыгал в каких-то специальных кроссовках на пружинках, а миссис Барбур допрашивала Платта, что там за вечеринка была у Молли Уолтербек.

Он был прав.

– Точно, – сказал я.

Энди поправил очки.

– Хочешь, я с тобой съезжу?

– Не, не надо, нормально все, – ответил я.

Я знал, что у Энди на сегодня запланировано “Погружение в мир Японии”: за дополнительную оценку нужно было сначала сходить на семинар в чайный дом “Торая”, а потом – в Линкольн-центр, на нового Миядзаки. Не то чтоб Энди нужны были дополнительные оценки, но, кроме этих экскурсий, другой социальной жизни у него не было.

– Ну ладно тогда, – сказал он и вытащил из кармана свой мобильник. – Возьми вот. На всякий случай. Та-ак, – он потыкал пальцем в экран, – вот, я снял блокировку паролем. Можешь пользоваться.

– Да мне не надо, – сказал я, глядя на тоненький телефончик с заставкой из аниме “Аки-виртуалка” (с голой Аки, в порнушных сапогах-чулках).

– Вдруг пригодится. Кто его знает. Давай, – настаивал он. – Бери уже.

12.

Вот так и вышло, что где-то в полдвенадцатого я уже ехал на автобусе от Пятой авеню до Виллидж, а в кармане у меня лежал адрес “Хобарта и Блэквелла”, записанный на страничке с монограммой, выдранной из блокнота, который миссис Барбур держала возле телефона.

Я сошел на Вашингтон-сквер и еще минут сорок пять искал нужный дом. В Виллидже, с его хаотичной застройкой, заблудиться было легче легкого, и мне пришлось три раза останавливаться и спрашивать дорогу: сначала в газетном киоске с кучей кальянов и порножурналов для геев, потом – в переполненной булочной, где грохотала оперная музыка, и еще потом – у девушки в белой майке и комбинезоне, которая стояла на улице с ведром и резиновым валиком и мыла окна книжного.

Наконец я отыскал совершенно пустынную Западную Десятую и пошел по ней, считая номера домов. Дошел до жилого квартала – довольно обшарпанного. Передо мной по мокрому тротуару вышагивала стайка голубей – трое в ряд, будто крохотные надутые пешеходики. Не все номера были четко видны, но только я начал волноваться, что прошел мимо и, наверное, надо бы вернуться, как увидел вывеску “Хобарт и Блэквелл” – аккуратные старомодные буквы выписаны дугой над оконной витриной.

Сквозь пыльное стекло виднелись стаффордширские керамические собачки и майоликовые кошечки, пыльный хрусталь, антикварные стулья и обитые пожухлой старой парчой кушетки, вычурная фаянсовая птичья клетка, миниатюрные мраморные обелиски на круглом столике с мраморной столешницей и парочка алебастровых какаду. Вот такой магазин – забитый доверху, слегка неряшливый, со стопками книг на полу – очень бы понравился маме. Но ставни на двери были опущены: закрыто.

Магазины тут по большей части открывались часов в двенадцать – или даже в час. Чтобы убить время, я прошелся до Гринич-стрит, до ресторана “Слон и замок”, где мы с мамой иногда обедали, когда бывали тут. Правда, едва я туда зашел, как понял, что делать этого не стоило. Разномастные фарфоровые слоники, ко мне с улыбкой идет официантка в черной футболке, со стянутыми в хвост волосами – нет, это было слишком: я увидел столик в углу, где сидели мы с мамой, когда были тут в последний раз, промямлил какие-то извинения и выскочил на улицу.

Я стоял на тротуаре, и сердце у меня колотилось. По закопченному небу низко летели голуби. На Гринич-авеню почти никого не было: парочка заспанных мужчин, которые, похоже, всю ночь выясняли отношения, взъерошенная женщина в парусящей водолазке прошла в направлении Шестой авеню с таксой на поводке. Чудно было, что я в Виллидже, да еще сам по себе, по выходным утром детей тут особо не видно – место казалось взрослым, рафинированным, перегарным. Все выглядели так, как будто они или с похмелья, или только что выползли из постели.

Почти все кругом было закрыто, я растерялся, не знал, что и делать, и потому побрел обратно в сторону “Хобарта и Блэквелла”. Мне, жителю Северного Манхэттена, здесь все казалось таким дряхлым, крошечным: по стенам домов всползают плющ и вьюнок, в кадках на улицах растут зелень и помидоры. Даже вывески баров намалеваны вручную, как на сельских пивнушках: лошади и коты, петухи, гуси, свиньи. Но от их малости, интимности я чувствовал себя здесь изгоем и с опущенной головой шагал мимо манящих крохотных дверок, остро ощущая, как за ними, втайне от меня, набирает обороты развеселая воскресная жизнь.

 

Ставни у “Хобарта и Блэквелла” были по-прежнему опущены. Ощущение было такое, что магазин закрыт уже не первый день – слишком там было промозгло, слишком темно, и по сравнению с другими заведениями на улице обстановка в магазине казалась неживой.

Я глядел в окно и думал, что же делать дальше, как вдруг внезапно заметил движение – объемная тень скользнула в дальнем углу магазина. Я вздрогнул, закаменел. Тень двигалась легонько, так, верно, ходят призраки, не глядя по сторонам, быстро метнувшись в темноту возле двери.

Тень исчезла. Я прижал ко лбу ладонь козырьком и принялся вглядываться в мутные, набитые битком глубины магазина, потом постучал по стеклу.

Хобарт и Блэквелл. Позвони в зеленый звонок.

Звонок? Не было тут никакого звонка, только железная калитка перед входом. Я прошелся до следующей двери – до скромного жилого дома за номером 12, затем в другую сторону – дом из бурого песчаника, номер 8.

Здесь ко входу спускались вниз ступеньки, и тут я кое-что наконец заметил: между 8-м и 10-м домом втиснута узенькая дверца, которой и не углядишь сразу за рядами старомодных мусорных баков. Четыре или пять ступенек вниз – и оказываешься перед безликой дверью, где-то на метр ниже тротуара. Никакой вывески, никаких табличек, но в глаза мне сразу бросилось пятно теплого зеленого цвета: под кнопкой в стене прилеплен хвостик зеленой изоленты.

Я спустился вниз, позвонил в звонок, позвонил снова, морщась от его истерических взвизгов (так и подмывало сбежать) и хватая ртом воздух для храбрости. И вдруг – так внезапно, что я отшатнулся – дверь открылась, и передо мной возник огромный человек самой неожиданной наружности.

Росту в нем было как минимум метр девяносто, а то и все два: осанистый, с осунувшимся лицом и рельефной челюстью – было в нем что-то от старых снимков ирландских поэтов и боксеров-тяжеловесов, которые висели в любимом пабе моего отца.

Он был почти весь седой, да и подстричься бы ему не помешало, кожа – нездорово-белая, а под глазами – такие яркие багровые синяки, что казалось, будто у него нос сломан. Поверх одежды он был внушительно задрапирован в роскошный халат с узором из “индийских огурцов” и атласными отворотами, который доходил ему почти до самых пяток: поношенная, но впечатляющая вещь, точь-в-точь будто из гардероба какой-нибудь кинозвезды тридцатых годов.

Я так удивился, что и слова не мог вымолвить. В его манерах не чувствовалось никакого нетерпения, совсем напротив. Он бесстрастно глядел на меня из-под своих багровых век и ждал, пока я заговорю.

– Простите, – я сглотнул, в горле пересохло. – Не хотел вас беспокоить…

Наступила тишина, он моргнул, кротко так, словно, конечно же, прекрасно все понимал и ничего такого даже и не подумал.

Я порылся в кармане, протянул ему кольцо на раскрытой ладони. Его крупное, бледное лицо опало. Он глянул на кольцо, потом на меня.

– Откуда оно у тебя? – спросил он.

– Он мне его дал, – ответил я. – Сказал принести сюда.

Он в упор глядел на меня. На секунду мне показалось даже, будто он вот-вот скажет, что и понятия не имеет, про что это я вообще. Но он, не говоря ни слова, отступил назад и распахнул дверь.

– Я Хоби, – сказал он, когда я замешкался на пороге. – Заходи.

Глава четвертая
Леденец с морфином

1.

Буйство позолоты косыми лучами отражается от опушенных пылью окон: золоченые купидоны и золоченые комоды с лампами, запах старого дерева еле пробивается из-под едкой вони скипидара, масляной краски и лака. Я прошел за ним в мастерскую по протоптанной среди опилок дорожке, мимо панели для крепления инструментов и самих инструментов, мимо расчлененных стульев и перевернутых столиков, выставивших в воздух когтистые ножки. Человек он был огромный, а двигался грациозно, “фланер”, сказала бы про него мама, – так легко и плавно нес он свое тело. Уперев взгляд в задники его домашних туфель, я спустился вслед за ним по узкой лестнице и оказался в устланной коврами полутемной комнате, где на пьедесталах стояли черные вазы-урны, а наглухо задернутые портьеры с кистями не пропускали солнечного света.

От этой тишины внутри у меня все захолодело. Мертвые цветы догнивали в массивных китайских вазах, комнату сдавливало затхлой тяжестью: воздух такой спертый, что и не продохнуть, вот так же удушливо было и у меня дома, когда мы как-то раз заходили с миссис Барбур на Саттон-плейс, чтобы я мог забрать кое-какие вещи. Мне было знакомо это оцепенение: так уходит в себя дом, когда кто-то умирает.

Тотчас же я пожалел, что пришел. Но этот Хоби, казалось, сразу почувствовал мои сомнения, потому что вдруг обернулся ко мне. Он был уже немолод, но в лице его еще было что-то мальчишеское, по-детски голубые глаза были ясными, любопытными.

– Что такое? – спросил он, а потом прибавил: – Все хорошо?

От его участливости я совсем смутился. Я мялся посреди затхлой, забитой старинной мебелью комнаты и не знал, что сказать.

Похоже, и он тоже не знал, что сказать, он открыл было рот, закрыл рот, потом помотал головой, будто желая, чтобы в ней прояснилось. На вид ему было лет пятьдесят, может, шестьдесят, лицо у него было неряшливо выбритое, застенчивое, приятное такое лицо с крупными чертами, не то чтобы красивое, но и невзрачным не назовешь – такой человек в любой компании будет нависать надо всеми, хоть и была в нем какая-то вязкая, еле уловимая нездоровость: его темные круги вокруг глаз и бледность напомнили мне о Канадских мучениках, чьи изображения я видел на церковных фресках во время поездки с классом в Монреаль – крупные, смышленые, мертвенно-бледные европейцы, которых гуроны связали и посадили на кол.

– Ты уж извини, я тут вообще-то… – он заозирался по сторонам с рассеянной, расфокусированной напряженностью, как мама, бывало, когда не могла чего-нибудь отыскать. Голос у него был грубый, но выговор – правильный, как у моего учителя истории мистера О’Ши, который вырос в бандитском районе Бостона, а потом доучился до Гарварда.

– Может, я в другой раз зайду? Если сейчас неудобно.

Тут он глянул на меня с легкой тревогой.

– Нет, нет, – сказал он, запонок на нем не было, замусоленные рукава болтались вокруг запястий, – погоди минутку, я соберусь, ох, прости – сюда, – рассеянно добавил он, отбросив с лица седую прядь, – давай-ка сюда.

Он подвел меня к узкой, жесткой на вид софе со скругленными подлокотниками и резной спинкой. Но она была завалена подушками и пледами, и только тут мы оба, похоже, заметили, что из-за смятой постели сюда не усядешься.

– Ой, прости… – пробормотал он, отступив назад, так что я чуть в него не врезался. – Я тут, как видишь, разбил лагерь, условия тут, конечно, не самые идеальные, но что поделаешь, иначе толком ничего не слышно, из-за всего…

Конец фразы я не расслышал – он отвернулся, обогнул лежавшую на ковре переплетом кверху книгу и чашку с коричневым кружком от чая внутри и усадил меня в богатое набивное кресло, пухлое, оборчатое, со свисавшей бахромой и сложного вида сиденьем в пуговку – потом я узнал, что такие кресла называются турецкими, а он – один из немногих людей в Нью-Йорке, которые умеют их набивать.

Бронза с крылышками, серебряные побрякушки. Пыльное серое страусиное перо в серебряной вазе. Я неловко примостился на краешке кресла и огляделся по сторонам. Я бы предпочел постоять, так уйти проще.

Он наклонился, зажал руки между коленей. Но вместо того, чтобы сказать что-то, просто глядел на меня и ждал.

– Меня Тео зовут, – наконец выпалил я после долгого молчания. Лицо у меня горело так, что казалось, вот-вот вспыхнет. – Теодор Декер. Все меня зовут Тео. Я живу на севере, – неуверенно прибавил я.

– Ну, а меня зовут Джеймсом Хобартом, но все меня называют Хоби. – Взгляд у него был грустный, кроткий. – Я живу на юге.

Я растерялся, отвернулся, не понимая, смеется ли он надо мной.

– Извини. – Он на секунду прикрыл глаза, открыл их снова. – Не обращай внимания. Велти, – он глянул на кольцо, которое он держал, – был моим деловым партнером.

Был? Астрономические часы – жужжащие, шестеренчатые, с цепями и гирьками, штуковина в духе капитана Немо – громко всхрапнули в тишине, перед тем как отбить четверть часа.

– А… – сказал я. – Я просто. Я думал…

– Сожалею, но нет. А ты не знал? – спросил он, пристально взглянув на меня.

Я отвел взгляд. Я и не понимал, как мне хотелось, чтоб старик выжил. Несмотря на то что я видел – и что знал, – я как-то ухитрился выпестовать в себе ребяческую надежду на то, что он чудесным образом спасся, будто жертва убийства по телику, которая после рекламной паузы оказывается живехонька и идет себе на поправку в больнице.

– А это у тебя как оказалось?

– Что? – вздрогнул я.

Часы, я заметил, шли неправильно: десять вечера или десять утра, далеко до реального времени.

– Он тебе его дал, ты сказал?

Я неловко заерзал.

– Да, я… – чувство ужаса от его смерти было свежим, словно бы я подвел его во второй раз и теперь все происходило снова и снова, только я смотрел с другого ракурса.

– Он был в сознании? Он с тобой говорил?

– Да, – начал я и снова смолк. Чувствовал я себя очень жалким. Я сидел в стариковом мире, окруженный его вещами, и от этого он вновь резко ожил во мне: от сонной будто ушедшей под воду комнаты, от ее шуршащего бархата, от ее роскоши и тишины.

– Хорошо, что он был не один, – сказал Хоби. – Он бы этого не хотел.

Он зажал кольцо в руке, поднес кулак ко рту и поглядел на меня.

– Господи. Да ты ведь совсем малыш, – сказал он.

Я натянуто улыбнулся, не зная, какой реакции он ждет.

– Прости, – сказал он чуть более деловито, чтобы, как я понял, меня приободрить. – Просто… я знаю, как ужасно все было. Я видел. Его тело, – он, казалось, с трудом подбирал слова, – перед тем как туда приезжаешь, их подчищают, как могут, и говорят, что зрелище не из приятных, да это и без того ясно, но… вот. Нельзя никак к такому подготовиться. Пару лет назад к нам в магазин попала подборка фотографий Мэтью Брэди – снимки времен Гражданской войны, настолько неприглядные, что продать их было нелегко.

Я промолчал. Обычно я во взрослых беседах не участвовал, разве что, если прижмут, скажу там “да” или “нет”, но тут меня заколотило. Мамино тело опознавал ее друг Марк, который работал врачом, и со мной про это никто особо не разговаривал.

– Помню, читал я как-то рассказ про солдата – при Шайло это, что ли, было? – он обращался ко мне, но видел не только меня. – Или при Геттисберге? Про солдата, который от ужаса так обезумел, что принялся хоронить на поле боя птиц и белок. Всякую такую мелочь, маленьких животных, тоже ведь сотнями убивало под перекрестным огнем. Множество крохотных могилок.

– При Шайло за два дня погибло двадцать четыре тысячи человек, – вырвалось у меня.

Он с тревогой вскинул на меня глаза.

– А при Геттисберге пятьдесят тысяч. Все из-за нового оружия. Из-за пуль Минье и магазинных винтовок. Поэтому такие огромные потери. Мы в Америке вели войну в окопах еще до Первой мировой. Многие об этом вообще не знают.

Было заметно, что он вообще не знает, как на это отвечать.

– Интересуешься Гражданской войной? – спросил он после тщательной паузы.

– Ну… да, – резко ответил я. – Типа того.

Я много знал о легкой артиллерии Федеральной армии, потому что на эту тему писал реферат и так набил его терминами и фактами, что учитель велел мне его переписать, и про снимки убитых солдат, которые Мэтью Брэди сделал при Антиетаме, я знал тоже: видел их в интернете, фотографии мальчиков с глазами-пуговками и запекшейся у носа и рта кровью.

– Мы в школе на теме про Линкольна полтора месяца сидели.

– У Брэди была фотостудия тут неподалеку. Не видел?

– Нет, – во мне засела какая-то мысль – вот-вот вырвется, что-то важное и невыразимое, встрепенувшееся при воспоминании о пустых лицах тех солдат. Нет, исчезла, только образ остался: мертвые мальчишки раскинули руки и ноги, уставились в небо.

Опять наступило молчание – мучительное. Никто из нас, похоже, не знал, что говорить дальше. Наконец Хоби переложил ногу на ногу.

– То есть хочу сказать… извини. Прости, что спрашиваю, – сказал он, запинаясь.

Я заелозил в кресле. Я сюда ехал с таким огромным любопытством, что как-то и не подумал о том, что еще и придется отвечать на вопросы.

– Знаю, трудно об этом говорить, наверное… Просто. Я и не думал…

Мои ботинки. Интересно, как же это я раньше никогда толком не смотрел на свои ботинки. Оббитые носы. Разлохматившиеся шнурки. “Пойдем в субботу в «Блумингдейл» и купим тебе новые”. Так и не купили.

 

– Не хочу тебя мучить. Но… он был в сознании?

– Да. Типа того. Ну, то есть… – Я заметил, какое встревоженное, напряженное у него стало лицо, и какая-то глубинная часть меня рванулась было к нему со всеми этими подробностями, которых он не знал и которых ему и знать не надо было, с распластанными внутренностями, с безобразными образами, которые то и дело вспыхивали у меня в голове, даже когда я не спал.

Тусклые портреты, фарфоровые спаниели на каминной полке, тик-так, тик-так, качается золотой маятник.

– Я услышал, как он зовет, – я потер глаз. – Когда очнулся.

Будто сон пытаешься рассказать. Невозможно.

– И я к нему подошел, и посидел с ним, и… все было не так уж плохо. Ну, не так, то есть, как можно подумать, – прибавил я, потому что вранье вышло уж очень заметным.

– Он с тобой говорил?

Я с трудом сглотнул и кивнул. Темная мебель красного дерева, пальмы в кадках.

– Он был в сознании?

Я снова кивнул. Во рту дурной привкус. Такое нельзя было сформулировать, у этого всего не было смысла, не было истории – у пыли, у сирен, у того, как он держал меня за руку, у целой жизни, где были только мы вдвоем – с мешаниной фраз, названиями городов и именами, которых я раньше не слышал. С искрами от разорванных проводов.

Он все не сводил с меня глаз. В горле у меня пересохло и меня подташнивало. Один миг не перетекал в другой как положено, и я все ждал, что он еще что-то спросит, про что угодно, а он не спрашивал.

Наконец он помотал головой, будто мысли прояснить.

– Это…

Казалось, он смущен не меньше моего, с этим его халатом и всклокоченными седыми волосами он был похож на короля без короны на детском карнавале.

– Извини, – сказал он, снова замотав головой, – мне это все в новинку.

– Простите?

– Видишь ли, просто все… – он склонился ко мне, заморгал – быстро, взволнованно, – это все так отличается от того, что мне сказали, понимаешь. Сказали, что он умер мгновенно. Очень, очень это подчеркивали.

– Но… – я с изумлением на него уставился. Он что, думал, я все выдумываю?

– Нет, нет, – заторопился он, выставив вперед руки, чтоб меня успокоить. – Просто… думаю, они это всем говорят. “Умер мгновенно”, – угрюмо уточнил он, потому что я все еще таращился на него. – “Боли и не почувствовал”. “Даже не понял, что случилось”.

И тут – разом – до меня дошло, скользнуло по мне холодом понимание того, что это могло значить. Мама тоже “умерла мгновенно”. Она “боли и не почувствовала”. Соцработники так долго это повторяли на все лады, что я и не задумался ни разу о том, а с чего это они так в этом уверены.

– Хотя, вынужден признать, трудно было представить, что он умер вот так, – в резко наступившей тишине произнес Хоби. – Вспышка света. Упал, ничего не поняв. Я вроде даже чувствовал иногда, что все было не так, как мне сказали, понимаешь?

– Что, извините? – я взглянул на него – голова у меня шла кругом от жуткой новой мысли, на которую я натолкнулся.

– Проститься у врат, – сказал Хоби. Казалось, будто отчасти он сам себе это говорит. – Вот чего бы ему хотелось. Прощальный взгляд, предсмертное хокку – он не хотел бы уйти без того, чтоб задержаться на минутку и поговорить с кем-нибудь напоследок. “Выпью ли чаю в белых вишни цветах на пути последнем”.

Я совсем ничего не понял. Одинокий луч солнца прорвался сквозь занавеси и пронзил полутемную комнату, угодив в поднос с хрустальными декантерами, где он запылал и рассыпался призмами, которые заискрили, замельтешили туда-сюда, заколыхались высоко на стенах, будто инфузории-туфельки под микроскопом. Сильно пахло древесным дымом, но камин был черным, остывшим, решетка забита золой, как будто его уже долго не зажигали.

– Девочка, – робко сказал я.

Он снова посмотрел на меня.

– Там еще была девочка.

Поначалу он вроде как ничего не понял. Потом распрямился в кресле и заморгал так быстро, словно ему в лицо плеснули водой.

– Что? – спросил я, вздрогнув. – Где она? С ней все нормально?

– Нет, – он потер переносицу, – нет.

– Но она жива? – верилось с трудом.

Он поднял брови так, что я понял – “да”.

– Ей повезло. – Однако и его голос, и то, как он это сказал, скорее, говорили об обратном.

– Она здесь?

– Ну…

– Где она? Можно ее увидеть?

Он вздохнул, и во вздохе послышалось что-то очень похожее на отчаяние.

– Ей велено лежать в тишине и не принимать никаких гостей, – сказал он, роясь в карманах, – она сама не своя, не знаешь, как может отреагировать.

– Но она поправится?

– Ну, будем надеяться. Но опасность пока не миновала. Если уж выражаться теми же туманными фразами, которые без конца твердят врачи.

Из кармана халата он вытащил пачку сигарет. Закурил неуверенным движением, потом небрежно швырнул пачку на расписной японский столик, стоявший между нами.

– Чего? – спросил он, отгоняя дым от лица, когда увидел, что я гляжу на измятую пачку сигарет, французских, таких, какие курили в старых фильмах. – Только не говори мне, что тоже хочешь.

– Нет, спасибо, – сказал я после неловкой паузы. Я был почти уверен, что он пошутил, хоть и не на сто процентов, конечно.

В ответ он резко заморгал, глядя на меня сквозь табачный дым с таким встревоженным видом, как будто только что понял про меня что-то очень важное.

– Это ведь ты, правда? – неожиданно спросил он.

– Простите?

– Ты – тот мальчик, верно? У которого там мать погибла?

Я так остолбенел, что поначалу и сказать ничего не мог.

– Как… – спросил я, попытавшись и не сумев выговорить, – как вы узнали?

Смутившись, он потер глаз и вдруг резко распрямился, вскинувшись так, будто пролил вино на стол.

– Прости. Я не хотел… То есть…. Плохо как вышло. Господи, я… – он вяло повел рукой, будто говоря: прости, утомился, не соображаю.

Я не слишком вежливо отвернулся, ослепленный муторным, нежеланным всплеском эмоций. С тех пор как мама умерла, я почти и не плакал, тем более – у всех на виду, я не плакал даже на поминальной службе, где люди, которые были с ней едва знакомы (и пара-тройка тех, кто, как, например, Матильда, превращал ее жизнь в ад), вовсю сморкались и всхлипывали.

Он заметил, что я расстроился, начал было что-то говорить, но передумал.

– Ты ел? – вдруг спросил он.

Я так удивился, что даже ничего не ответил. О еде я сейчас думал меньше всего.

– Ага, я так и думал, – сказал он и встал, хрустнув суставами. – Пойдем-ка, соорудим что-нибудь.

– Не хочу я есть, – сказал я так грубо, что стыдно стало. С тех пор как мама умерла, все, похоже, только и думали о том, как бы набить меня едой по самое горло.

– Конечно, конечно, – он помахал рукой, разгоняя облако табачного дыма. – Но все равно, пойдем. Порадуй меня. Ты не вегетарианец случаем, нет?

– Нет, – обидевшись, сказал я. – С чего вы взяли?

Он хохотнул – резко, коротко.

– Полегче! У нее куча друзей-вегетарианцев, как и она сама.

– А, – вяло отозвался я, и он поглядел на меня с какой-то живой, неспешной веселостью.

– Ну, чтоб ты знал, я тоже не вегетарианец, – сказал он. – Что угодно съем, чем страннее, тем лучше. Так что мы с тобой уж управимся.

Он отворил дверь, и я пошел за ним по заставленному вещами коридору, стены которого были увешаны потускневшими зеркалами и старыми фотографиями. Хоть он и быстро шагал впереди, мне страшно хотелось задержаться и рассмотреть их: групповые семейные снимки, белые колонны, веранды и пальмы. Теннисный корт, на лужайке разостлан персидский ковер. Прислуга, все в белом, важно выстроилась в рядок. Я углядел мистера Блэквелла – крючконосый, приметный, в белом костюме, молодой, но уже с горбом. Он привалился к низкой каменной изгороди в каком-то курортном городе с пальмами, возле него – на голову выше, стоя на изгороди и положив руку ему на плечо, – улыбалась ясельная Пиппа. Совсем кроха, но узнавалась влет: та же кожа, те же глаза, голова так же склонена набок, и рыжие волосы – как и у него.

– Это она, да? – спросил я и тотчас же понял, что этого никак не может быть. Это выцветшее фото с людьми в старомодной одежде было явно сделано задолго до моего рождения.

Хоби развернулся, подошел посмотреть.

– Нет, – тихонько ответил он, заложив руки за спину. – Это Джульетта. Мать Пиппы.

– А где она?

– Джульетта? Умерла. От рака. В прошлом мае шесть лет было, – тут, поняв, что говорит слишком отрывисто, он добавил: – Велти был старшим братом Джульетты. Точнее, единокровным. Один отец, матери разные, тридцать лет разницы. Но он ее воспитывал как собственную дочь.

21“Билли Бадд” – неоконченная повесть Мелвилла, отрывок приведен в переводе И. Гуровой.